Исчезновение начинается с Аввакума, сына Петра, пророка, восшедшего дымом на северное небо, — русская литература, и заканчивается она с Георгием Владимовым, последним из тех, чье слово имело вес, плоть и боль.

Фото: Андрей Бородулин / Коммерсант.
Гонимая, пинком вышибаемая вон, как вышибали из барских хором рифмоплета Тредиаковского, сидящая в кутузке за некролог Гоголю, как сидел Тургенев, отправляемая по этапу, как отправляли Чернышевского и Шаламова, получавшая пулю в подвале, как получили Бабель и Пильняк, бесследно исчезающая в общих могилах, как исчезли Кин, Васильев, Новиков, Мандельштам и другие, — русская литература через годы и века сохраняла свое значение и предназначение. Оно состояло… В чем же оно состояло? Ведь литература не партия, чтобы объединяться вокруг программ, не общество с единой идеологией. Она делалась людьми, каждый из которых был сам по себе и в ногу с другими не ходил. Из разных и очень разных людей состояла русская литература за три века ее существования — из попов и шутов, из алкоголиков и эпилептиков, из пророков и святых, из князей и разночинцев. И убеждения у них были разные, и споры между ними бывали страшные, и лбы их трещали, когда они словами мутузили друг друга. Но все же было что-то одно, что связывало и роднило их, таких разных, — столь глубоко скрытое в сердце, что не увидишь, не скажешь. Это боль. Это ощущение жизни открытым сердцем и без наркоза лжи, это отношение к человеческой жизни как самой великой ценности.

Нет ничего общего между тонким в чувствах и словах Тургеневым и грубым в манерах и языке Писемским. Нет ничего общего между флегмой Гончаровым и бешеным в своем темпераменте Лесковым. Мало общего между Булгаковым в пристегивающихся потрепанных манжетах и Пильняком в американском щегольском пальто. А все же общее есть, но оно неуловимо в слова и растворено во всей русской литературе. Воздух русской литературы — ее боль, ее страдание, ее приверженность человеку, ее правда. Ах, какие немодные, неловкие, даже стыдные слова. Их лучше избегать, чтобы не показаться архаичным и смешным в эпоху всеобщей относительности. Синявский, у которого были не политические, а эстетические расхождения с советской властью (приговор семь лет лагеря), однажды написал, что „правда не в том, чтобы говорить вещи, и без того всем известные и понятные, а в том, чтобы свою правду положить поперек правды общепринятой и всем известной. Этим и занималась русская литература. Сказать правду о себе часто труднее, чем о других. Протопоп Аввакум правдой гвоздил направо и налево — кого увидит, тому правдой в лоб и даст, за что его в ответ били нещадно. Не словами, а кулаками, а однажды даже доской. Но он и себя самого правдой о себе гвоздил так, что это можно назвать членовредительством. Ну и правильно поступал бешеный поп, Христос в Нагорной проповеди такого и требовал. Толстой в своих дневниках и поздних текстах говорил правду о себе с ожесточением, доходящим до отчаяния, клеймил себя правдой, казнил себя правдой. И доказнился до смертной койки в чужом доме на железной дороге. Лесков, исстрадавшийся до того, что не мог ни есть, ни спать, в своих мыслях и словах смешивал себя с грязью, потому что знал себя. Гаршин познал правду жизни с такой резкостью и ясностью, что не мог больше жить — бросился в лестничный пролет. Фото: Олег Елков / ТАСС.

История русской литературы ужасает. Батюшков сошел с ума, Арцыбашев стрелял в себя, Соболь застрелился на бульваре, Николай Успенский перерезал себе горло, Помяловский допился до смерти, Добычин вышел из дома и исчез, Рид Грачев на несколько десятилетий впал в прострацию. Двоих убили на дуэлях, двое повесились. Можно продолжать, но хватит. Эта доходящая до степени невыносимости сила чувства, эта невозможность хоть немного облегчить себе жизнь привычным для людей лицемерием, эта напряженная и всегда ищущая мысль и необходимость упорно и непоколебимо задавать вопросы, на которые нет ответа, — и есть русская литература. Так, с таким мучительным вниманием к несправедливости и боли вокруг, нормальный человек жить не может. „Нормальный человек хочет счастья, а русский писатель правды. Поэтому русский писатель — всегда несчастен. Несчастен Гоголь, пишущий безумную инструкцию по общему переустройству жизни на основах Христа, несчастен Толстой, ежеминутно пытающий себя жестоким самоанализом и прячущий дневничок с саморазоблачениями в голенище сапога, несчастен старый холостяк Гончаров, выжавший себя в мучительном многолетнем труде, несчастен Тургенев, живущий приживалой в чужом доме и однажды зимней ночью идущий в парижскую тюрьму смотреть на приготовления к смертной казни и утром на площадь смотреть смертную казнь. Зачем ему это? Сидел бы в своем маленьком, изящно обставленном кабинете на верхнем этаже дома Виардо в окружении красивых безделушек и писал бы о курских соловьях, о русских крестьянах, о загадочных девушках… Так нет же, потащился в тюрьму смотреть на смертную казнь! Семь часов провел в Рокетской тюрьме, наблюдая приготовления, а момент лишения человека жизни не захотел и не смог смотреть, отвернулся на двадцать секунд… Двадцати секунд хватает, чтобы убить человека. Всем известны романы и повести Тургенева, но сильнее романов говорит о том, что такое сердце писателя и что такое русская литература, небольшая его вещь «Казнь Тропмана». Тропман — убийца целой семьи, включая детей, которые в мольбе протягивали к нему руки и звали уже убитую мать: «Ах, мама, мама!» Вина его доказана и безусловна. Но все-таки «мысль, что мы никакого права не имеем делать то, что мы делаем, что, присутствуя с притворной важностью при убиении нам подобного существа, мы ломаем какую-то беззаконно-гнусную комедию, — эта мысль в последний раз мелькнула у меня в голове». «Я не мог отвести взора от этих, некогда обагренных невинной кровью, теперь беспомощно друг на дружке лежавших рук — и особенно от этой тонкой, юношеской шеи… Воображение невольно проводило по ней поперечную черту… Вот тут, думалось мне, через несколько мгновений, раздробляя позвонки, рассекая мускулы и жилы, пройдет десятипудовый топор… а тело, казалось, ничего подобного не ожидало… так оно было гладко, бело, здорово…» Так что же, дорогой Иван Сергеич, как далеко простирается ваше сострадание человеку? Сочувствует ли русский писатель убийце в его смертный час? Можно ли сочувствовать? Вопросы эти не надо задавать, они непристойны, неприличны, человек только внутри себя может задавать их самому себе. Они ввергают высокого, робкого, чувствительного Тургенева в ступор и заставляют его в страдании сжимать и мять свои большие белые руки. «Мне вдруг стало холодно, холодно до тошноты». И нас тоже пробивает этот холод. Это и есть русская литература. „ Человек, по собственной воле идущий смотреть смертную казнь, хотя бы это была смертная казнь не человека, а коровы — Лев Толстой в Туле ходил на бойню, — после увиденного не может быть счастлив никогда, но он все равно идет, потому что должен увидеть, почувствовать, понять и написать всем о том, что понял. За тринадцать лет до того, как Тургенев пошел в парижскую тюрьму смотреть на казнь, молодой и еще не известный человечеству граф Лев Толстой в швейцарском городе Люцерне вошел в дорогой пятиэтажный отель «Швейцергоф», получил номер на верхнем этаже и под его окнами увидел бродячего нищего музыканта, который пел и играл на гитаре для гостей отеля. Богатые люди стояли на балконах, слушали, как он поет, видели, как он трижды подходит под окна и балконы с протянутой старой фуражкой в руке, и не дали ему ни копейки. Холодная равнодушная тупость состоятельной публики так потрясла Толстого, что он написал «Люцерн» — рассказ об унижении сытыми людьми голодного человека; написал с такой яростью и болью, что его русские читатели — умные, искушенные читатели, такие, как его тетушка Александра Андреевна, — не поняли его. Они увидели во всем этом случайное бытовое происшествие, обычное дело. Но для Толстого не обычное. Для него это — «бесчеловечный факт». В мимолетном он увидел бездну. В эту бездну и провалится человечество на его глазах — в бездну равнодушия и того, что он назвал «душевным сном». Может быть, в «Люцерне» Толстой первым написал о европейском лицемерии — лицемерии сытых и довольных собой людей. С силой, почувствовав «невыразимую злобу», ударил по ним бешеный русский граф, в ярости обличений не уступавший бешеному протопопу. Русский писатель, граф, борода, лохмы, блуза, поясок, сапоги, боль, гнев, постоянное отчаяние и непонимание со стороны окружающих. И от этого одиночество — пожизненное заключение в самого себя. Фото: Александр Любарский / Коммерсант.

Русская лит

Минюст назвал политолога Аркадия Дубнова, проект “Люди Байкала”, канал ТВ2 и другие организации “иноагентами”.

Новогодняя ночь прошла, проснулись правоохранители. Задержания, облавы и уголовные дела стали главной темой начала 2026 года.