На подоконнике палаты номер шесть. Проза Рида Грачёва растягивается как плоское пространство: без вздоха, без выдоха, без подъема души – ровная поверхность.

Фото: из социальных сетей.

Сумасшедший дом – отличное место для встречи писателя и поэта. Поэт Глеб Горбовский оказался там с алкогольной белой горячкой. Оглядывается, выходит в коридор и видит, что навстречу ему идет писатель Рид Грачёв и улыбается. Улыбкой расцветает его лицо, счастьем сияют глаза. Горбовский, вспоминая эту встречу, замечает, что Грачёв улыбался не ему, а всему миру, значит, всей действительности, всей жизни. Той жизни, в которой он был сиротой, отщепенцем, больным, пропащей душой с чёрной дырой, которая так и не затянулась за все годы его жизни. Эта рана в душе болела и ныла с детства.

Мальчиком в детском доме он с завистью смотрел на тех ребят, у кого был брат. А у него не было брата. Он хотел быть братом всех – всехним братом – но нельзя. Дед его, военный, в приступе ревности выстрелом в спину убил второго мужа своей бывшей жены. После чего был отправлен в сумасшедший дом, а когда был выпущен оттуда, уже больше не был военным, а тихо перекладывал бумажки в каком-то тресте на должности бухгалтера. А отец? Пустое место в памяти, он отца никогда не видел.

“Шизофрения как наследство, сумасшедший дом как семейная традиция. Все мы растем откуда-то. У всех есть отчий дом или был когда-то, у всех есть память дома, семьи, уюта, защищенности, счастья, у всех есть это за спиной. А если ничего нет? Если там, где у всех в душе теплый комок, нежная память, у тебя – ноющая, больная дыра?”

От людей остаются только даты. Его мама умерла в осажденном Ленинграде 1 марта 1942 года, бабушка через два дня. Шестилетнего мальчика – мама и бабушка еще были живы – вывезли с детским садом в Кировскую область. Что ему говорила, прощаясь, мама? Не плачь, война скоро кончится, и ты вернешься домой? Но из Кировской области его повезли в противоположную от дома сторону – на Урал, в детский дом. Потом в другой. А мама? Где мама? “Утром тетка сказала: – А почему ты не спрашиваешь, что с твоей мамой? – А что мне спрашивать, – ответил я, – я и так знаю: мама борется с фашистами в Ленинграде. – Твоя мама умерла, – сказала тетка. Я спросил: – То есть как умерла? Её убили фашисты? – Нет, – сказала тетка. – Она просто умерла. Ну чего ты уставился? И не заплачешь. Бесчувственный звереныш.” О жизни в детском доме он потом написал в нескольких рассказах. Там нет никаких сугубых ужасов, никто никого не бьет и не мучает, и воспитательницы – нормальные училки, но только через все эти рассказы тянется тайная, скрытая тоска.

Тоска сиротства. Тоска поиска того, что потеряно навсегда. Это как навязчивое, преследующее воспоминание без слов, как память о чем-то, что было, было… Где-то его носило, по многим местам. Подросток в облезлом бобриковом пальто из его рассказа, которого из детского дома против его воли сдали в ФЗУ, сбежавший с производства и в поезде прячущийся от контролера в туалете – это он сам. Паренёк Адамчик из его повести, работающий на конвейере матрасной фабрики – тоже он. И молодой учёный, к которому по вызову соседей приходят санитары из психбольницы – опять он.

Вернувшись в Ленинград, он, как сирота, получил каморку в старом доме, на фасаде которого была старинная надпись “Дом увечных воинов”. Может быть, теперь это его дом? Нет, это не его дом, это временное пристанище. А его дом где-то там, позади, исчез, не существует, потерян в прошлом, в смутных, слабых воспоминаниях – мама, бабушка, квартира с длинным темным коридором… Он узнавал подробности. Маме предлагали уехать из Ленинграда по Дороге жизни, но она отказалась, “не потому, что хотела умереть: просто она открыто принимала очередной удар судьбы”. Бабушка делила свой партийный паек среди детей. “Я видел этих детей – потом они отъелись. Ничего особенного, дети как дети, и довольно тупые. Может, и не стоило кормить их собой. Наверняка даже не стоило!” Или стоило? “Самосохранение означает медленное самоубийство, а самопожертвование – быстрое”. Так он написал еще в одном рассказе, рассказ про совсем другое, там нет речи ни о войне, ни о блокаде, но фраза эта – о том самом, что оставляло его, что было в сознании.

Глеб Горбовский. Фото: архив.

Жил в комнате на последнем этаже, но какая это комната? Прежде был чулан для дров, а теперь в чулане, вместо дров, разместился молодой писатель Рид Грачёв, у которого полная окурков пепельница на столе рядом с корками хлеба и на стуле старая печатная машинка. “Обед себе никогда не готовил. Чай и сухомятка. Нарезанная на газете колбаса, пачка печенья” (Борис Иванов). Потом жил в полуподвале, в переулке с говорящим названием Лазаретный, и из подземного окошка, пропускавшего мутный свет ленинградских дней, смотрел на стену больницы. Жил на “грязной, пропыленной фабричной гарью улице”, в доме, где на лестничных клетках “всегда стоял тяжелый винный дух”. И еще – в холодной комнате на чердаке, где невозможно согреться… Но разве важны все эти хлипкие стены, пропускавшие чужие голоса, дырявые крыши, пропускавшие воду, покоробившиеся деревянные полы? Важно что-то иное, другое, для всех скрытое, но для него явное, до чего нужно добраться чувством, умом, всем сознанием, всей душой. “Я же никак не могу осесть – всё кружусь над землей, может быть, оттого и болею”.

Как жил? Вот так. “В доме все вверх дном – жена учится петь, я бегаю по редакциям, разговариваю с глухонемыми. Не убрана постель, нет еды. На столе пылятся ноты, книги, тарелки. От усталости, от занятости, от чего-то ещё медленно и тихо зреет ссора”. “Мы живем в первом этаже старого монастырского дома. Под ним рыли туннель метро, дом осел, и теперь окна первого этажа вровень с землёй”. “Но что же делать, что же делать, что же делать! Ссора всё зреет и зреет. Оказывается, у нас нет денег, и жена говорит об этом очень громко. Она возмущена”. “Жена не спит. Она сидит на диване и говорит, говорит. И всё, что она говорит, правда, и она права, и ей нечего возразить, и это высоко, как природа, – я слышу грозу, гром, свежий ветер проносится по нашему полуподвалу – всё уже испорчено, и ничего не поправить. Она уже – природа, а я всего лишь человек, а она хочет жить “как все”, и родить ребенка, и переехать в новую квартиру в новом доме, и получать деньги, и каждый день обедать. Где же их взять, денег? Ну займём, перебьёмся… Но она устала без денег. Она не может больше так”. В комнате духота, сырость и холод – “пытка неуютом”. Жена развелась с ним, предъявив в загсе справку о его психической болезни. Загс принял это как причину. И не отопрёшься: это у него с детства, в детстве его вместе с еще несколькими психически неполноценными детьми перевели в спецдетдом для ленинградских детей. Но там ему было неплохо, легче, чем в обычном детском доме.

Фото: из архива.

Идут шестидесятые – лучшее время Союза. Время раскрытых окон, свежего воздуха, озона, кислорода, вдруг явившейся свободы, споров, время жизни. Время, когда в его компании все гении, а он – “щуплый полумальчик-полюноша с дёргаными движениями и озорным взглядом запавших серых глаз” – среди них первый гений. “Пошла я, мой дружок-гений Рид Грачёв, его дружок-гений Лев Лосев (в то время он еще был Лёва Лившиц). Ну так, по мелочам – Клячкин. Их дружок-гений Бродский. Ещё несколько человек”. А еще “большой – просто огромный – художник Олег Целков”. Он тоже, видимо, гений. Так вспоминала девушка из их компании, Ирина Чуди. Но короткое окно возможностей для компании гениев скоро захлопнется, кто не успел проскочить в окно, тот опоздал, и всё кончится, останется только скука и долгое умирание страны под невнятное шамканье челюстей стареющего генсека. Шестидесятые – последний шанс страны на спасение. Пропущенный шанс, удавленный шанс. Шестидесятые – время, когда он пишет. Но это же время – когда он болен, и сам знает, что болен “всерьёз и надолго”.

В его мире неизбывной, сосредоточенной на самой себе, растворенной во всех делах, словах, мыслях тоски, шум внешнего большого мира доносится дальним эхом. Война, лагеря, подвиги, репрессии – всего того, чем полна-переполнена светлая жизнь оттепели начала шестидесятых, – в его прозе нет. Не о том она. Только иногда скользнет что-то такое приметой десятого ряда. Старик, который “когда-то безвинно пострадал”. “Вскрикивал художник – ему снилось, что его выводят на расстрел”. Табельщица Паша, оказывается, на войне была санитаркой и “не такие раны еще перевязывала”. Или третий спутник в космосе. Или матч футбольного “Адмиралтейца”.

Российский законодатель использует искусственный интеллект для создания фальшивой акции протеста с требованием отставки мэра.

Как на самом деле функционирует дипломатия? Объясняет Михаил Маргелов.