Портрет кисти Константина Молдавского (1841). Источник: википедия.
В восемнадцать лет она влюбилась в Мицкевича. Как красив был мятежный поляк в ореоле своей поэтической славы — изгнанник, высланный из Варшавы в хлебосольную Москву, где его принимали в лучших домах, а Пушкин, встретившись с ним на улице, уступил дорогу со словами: «С дороги, двойка, туз идет!» Но ее отец, профессор, ученый, химик, медик, серьезный человек, воспротивился: быть женой поляка-изгнанника, поэта без средств, на подозрении у правительства — такой судьбы он для дочери не хочет! И разошлись их пути. Его героический путь в огнях и зарницах пошел в одно изгнание за другим, в эмиграцию, на чердаки Парижа, где в густом табачном дыму пели «Марш Домбровского» Jeszcze Polska nie zginęła, на берега Босфора, где ставший седым польский классик по-прежнему мечтал о свободной Польше и комплектовал боевой легион; а ее путь никуда не пошел, девица Каролина Яниш на много лет осталась девицей на выданье, известной своими талантами всей Москве.
Талантов у нее было много. В пять лет говорила на четырех иностранных языках: английском, немецком, французском, итальянском, в пятнадцать переводила немецких поэтов, в двадцать вместе с отцом смотрела на звезды в домашний телескоп, в двадцать пять длинными, переходящими со страницы на страницу лентами писала нечто рифмованное, в тридцать, когда ждать уже было некого, вышла замуж за Павлова, в молодости танцевавшего в балете, а к средним годам ставшего литератором и карточным игроком, который жил вполпьяна нараспашку и игрой и загулами упорно уничтожал ее состояние. Она прогнала его из дома и к ужасу добродушных тетушек из московских гостиных посадила в долговую тюрьму. То, что умиляло в чудо-ребенке, то, что восхищало в одушевленной поэзией девочке, любившей бродить по паркам и садам, то, что привлекало в молодой женщине, в которой не находили большой красоты, но находили ум, понимание, мысль, талант, — в женщине, перевалившей за середину жизни, носившей темные пышные платья и белые чепцы с оборками, больше не умиляло и не восхищало; обыденность жизни поглотила ее. Звезды летели по черному небу, кометы сгорали, раненый Пушкин падал в белый снег, Лермонтов бросал в лицо свету облитый презрением стих и погибал, Некрасов ехал на ночную карточную игру, Герцен основывал типографию в изгнании, Чернышевский шел на каторгу — а она словно жила в другом месте и времени, в ее месте и времени не происходило никаких драм, не били барабаны, не взрывались шутихи, всё было ровно и одинаково в той комнате, где она каждое утро отдергивала гардины и смотрела на неизменную улицу, все равно, в Москве или в Дрездене, куда она уехала жить состоятельной русской госпожой и откуда не вернулась в Россию.
В 1875 году Павел Бартенев, редактор «Русского архива» — по мне, так лучший русский журнал, открой на любой странице и зачитаешься — попросил ее написать воспоминания. Она согласилась, вспомнила «высшую благодать детства, ясную его беззаботность» и написала чистые, отчетливые, подробные воспоминания о тех баснословных годах, когда в Россию пришел Наполеон, с которым она, девятилетняя девочка, хотела встретиться, чтобы объяснить ему его неправоту, когда к изумлению москвичей дотла сгорела Москва и когда в жизни было что-то наивно-неспешное и глубокое. Многое она помнила. Яркой детской памятью помнила в Москве пленного француза, всё имущество и одежда которого состояли из одеяла, в котором он прорезал дыру для головы. Помнила старого мужика и его рассказ о 1812 годе: «Вот, бывало, и наткнемся мы парни на одного, возьмем и приведем в деревню; так бабы-то его и купят у нас за пятак: сами хотят убить. Ну, бабье ли это дело? Одна пырнет ножом, другая колотит кочергой, опять другая тычет веретеном; мучают, мучают, иногда жалко станет глядя; подойдешь да хватишь его порядком топором по голове. А они-то ну ругаться, зачем, мол, не дал им самим убить до смерти». Историк профессор Грановский рассказал ей о женщине в Орле, которая взяла себе в дом пять пленных раненых французов, ухаживала за ними, потратила на них все свои деньги, а когда их забрали у нее, разбила всю посуду, из которой они ели и пили, потому что они поганые. Удивительна эта женщина, но еще более удивительна сама мемуаристка, восклицающая: «Не знаю, можно ли найти пример чувства более истинно-христианского?»
Помнила и рассказала о русской барыне Наталье Андреевне Карповой. «В доме своем она имела всё, что следовало и что, по ее мнению, иметь в доме было необходимо: свою церковь, своих певчих, своих швей, своего портного, своего башмачника, своего обойщика, своего столяра. Всё прочее домашнее устройство было также как с л е д о в а л о. Челядь бесчисленная, толпа горничных под начальством барской барыни, особая комната для болонок и для приставленных к ним девушек; у каждой двери господских покоев огромный малый». И говорит барыня Наталья Андреевна: «Человек! скажи рябой Анне, чтобы она прислала русую Анну подать мне веер». А веер лежит на столе, в той же комнате. Помнила старого князя П.П. Одоевского, у которого умерла жена, умерла дочь и двое ее детей, он в восемьдесят лет остался совсем один и оставался ровным, приветливым человеком, про которого нельзя было предположить, какую трагедию он пережил. После смерти дочери он тысячу своих крепостных отпустил на волю, а еще пятьсот душ продал зятю по копейке за душу. Помнила богатого купца Чирикова, у которого в доме весь день был посвящен еде. «Утром, в восемь часов, подавали чай и кофей, с калачами, сайками, витушками и разным другим печеньем. Истреблением всего этого припаса семейство занималось больше часа, выпивая чашку за чашкой, с чув ством, с толком, с расстановкой. В десять часов подавалась, под названием первого завтрака, простокваша в сопровождении пирожков; в двенадцать часов подавался второй, серьезный завтрак, из которого можно было составить два сытных обеда; он длился около часа; за ним следовал чай, в своем качестве напитка, споспешествующего пищеварению. В третьем часу подавалась закуска; в три часа начинался и продолжался до половины пятого торжественный обряд обеда, за которым следовали, разумеется, опять кофей и чай. Тотчас потом (времени оставалось уже немного, терять его нельзя было) стол в гостиной был уставлен фруктами и разными наливками. В восьмом часу подавался чай, вечерний, чай an sich, und für sich, с изобилием печенья, как утром; вслед за ним ставили на стол всевозможные варенья, для приятного препровождения времени до ужина, за который садились в десять часов».Так и жили. Помнила розы, которые каждое утро появлялись в вазе у ее кровати, а кто их приносил — так и не узнала, осталось тайной волшебных детских лет. Прекрасные мемуары, впрочем, образованные русские люди в то время умели писать, знали рецепт неспешного ровного письма, умели вспоминать прошлое без злости и раздражения — так и она в своем Дрездене, где снова отодвигала по утрам гардины на окнах и шла по немецким улицам, шурша длинным платьем. С Россией рассталась, в Германии жила, но душой не прижилась, а воспоминания свои довела до восемнадцати лет и остановила их за шаг до начала взрослой жизни, за мгновение до встречи с поляком-изгнанником. И за всей монотонной ровностью ее жизни, за всей прочностью ее состояния, которое она не дала пропить и проиграть в карты бывшему мужу Павлову, за всеми церемонными светскими отношениями, которые она считала нужными поддерживать, за всей заполняющей годы и отвлекающей от мысли о неизбежном рутиной жизни — глубоко в ее душе была спрятана тоска по ушедшему времени и по первой и единственной любви. Фото: ozon.ru. Стихи она писала по-прежнему, много и привычно, длинно и рутинно, и только иногда в монотонной череде ее дней и слов вспыхивала звезда. Воет ветр в степи огромной, И валится снег. Там идет дорогой темной Бедный человек. В сердце радостная вера Средь кручины злой, И нависли тяжко, серо Тучи над землей. 1850Salut, salut, consolatrice! Ouvre tes bras, je viens chanter. Musset Ты, уцелевший в сердце нищем, Привет тебе, мой грустный стих! Мой светлый луч над пепелищем Блаженств и радостей моих! Одно, чего и святотатство Коснуться в храме не могло: Моя напасть! мое богатство! Мое святое ремесло! Проснись же, смолкнувшее слово! Раздайся с уст моих опять; Сойди к избраннице ты снова, О роковая